И все еще держась, не впадая в дремоту, которая обычно им в этот час поминутно овладевала, он стал с живостью разговаривать с Разумовским.
Разумовский ничего не разумел. Он сказал, что хотел бы образовать Пушкина в прозе.
– Оставьте его поэтом, – сказал ему Державин и отмахнулся неучтиво.
И все так же держась, только сильно тряся головою, он сидел за долгим обедом и ел на этот раз много и жадно, пользуясь отсутствием супруги, которая, наслушавшись медиков, отнимала у него за столом самые вкусные яства; отпил глоток вина, выслушал лепет Сергея Львовича и даже ответил ему; а отъезжая из Царского Села, повалясь на подушки возка, уже засыпая, пробормотал еле слышно старому кучеру, которого, как и камердинера, тоже звали Кондратием:
– Во весь опор!
Когда дядька Фома сказал ему, что его дожидаются господин Карамзин и прочие, сердце у него забилось, и он сорвался с лестницы так стремительно, что дядька сказал, оторопев: «Господи Сусе».
Он никак не мог привыкнуть к быстрым переменам в лице, к движениям господина Пушкина, нумера четырнадцатого.
Его дожидались в библиотеке. Родителей пускали просто в общую залу.
Уже с месяц Карамзин жил в Петербурге, и все было полно слухами о нем: он приехал хлопотать об издании своей «Истории» перед царем. Толстая Бакунина передавала, что царь его принял с распростертыми объятиями и все решено; впрочем, в другой раз сказала сыну и его товарищам, что пока ничего не решено и даже ничего не известно. Вообще более о Карамзине она не пожелала говорить.
Только накануне приехал Куницын и рассказывал об успехе Карамзина: все на руках носят, и двор принужден был согласиться на издание. Говорили о каком-то празднестве, данном в честь его. А теперь он вдруг оказался в Царском Селе, в лицее.
Он был не один: заложив руки за спину, стоял посреди галереи дядюшка Василий Львович и еще третий – мешковатый, высокий, со вздернутыми плечами и в очках – Александр его видел в первый раз и сразу догадался: Вяземский. Василий Львович обнял его – как всегда делал это при других: не глядя на него и кося в сторону друзей.
Вяземский наблюдал исподлобья и переглянулся с Александром.
– Ваше превосходительство, – сказал он Василью Львовичу, напоминая, – староста арзамасский!
Дядя медлил.
– Вот! – сказал ему Вяземский.
– Помню, ваше превосходительство, – ответил дядя молодцевато. Рыжеватые мягкие волосы у Вяземского были всклочены, и задорный чуб дыбом стоял на затылке. Он был похож на петуха, готового в любую минуту броситься в бой.
И они засмеялись, а Карамзин покачал головой.
Дядю никто никогда не называл превосходительством, да он им и не был, а Вяземский подавно. Это дурачество было ново и ни на что не похоже. Это были все арзамасские шалости. У Александра дух перехватило.
Все было ново для него.
Дядя вынул из кармашка лоскут, откашлялся и одернул жилет, как всегда делывал перед чтением экспромта.
Нет, это вовсе не были стихи. Дядя, сбиваясь на каждом слове и брызгая, усердно читал не то церковнославянскую грамоту, не то какое-то кляузное отношение приказного:
– «Месяца Лютого, Сечня в день двунадесятый – лето второе от Липецкого потопа, в доме Старушки бысть ординарный «Арзамас». Присутствовали их превосходительства: Громобой, Светлана и Вот. Ополченные красным колпаком и гусиным пером против «Беседы» безумства… – ну, дальше о Шаховском – ты сам прочтешь – признали арзамасцем Сверчка. Его превосходительство Чу…»
– Словом, ты – арзамасец, – сказал дядя кратко. – Это о тебе, мой друг, сказано – Сверчок. А их превосходительства – это такой титул: их превосходительства, гении «Арзамаса».
«Арзамас» шумел. Шаховской вздумал было в комедии вывести жалкого вздыхателя, Фиалкина, и осмеял стихи Жуковского. Комедия – «Липецкие воды» – была весела и имела шумный успех, но все друзья вкуса ополчились против Шаховского. Эпиграммы посыпались на него дождем. Его иначе не называли, как Шутовским, а комедию его – Липецким потопом. Писались церковнославянским штилем длинные и бессмысленные акафисты в честь безумной «Беседы» – этих косноязычных дьячков, у которых оказался столь сильный и колкий союзник, как Шаховской. Дядя Василий Львович разъезжал по обеим столицам, неистовствуя.
Постепенно самое пересмешничество понравилось; всем нравился этот как бы тайный сговор против «Беседы».
Как-то Блудов, случайно проезжая через город Арзамас и скучая в станционном домике, вздумал изобразить в штиле «Беседы» и Шаховского и все происшествие. «Видение в некоей ограде» – называлось его замысловатое произведение. Так все воевавшие против Шаховского и «Беседы» стали арзамасцами, безвестными жителями Арзамаса; учредилось общество, назвавшееся «Арзамасом», и эмблемой его явился арзамасский гусь. Арзамас славился своими жирными гусями.
Сам Жуковский принимал во всем самое деятельное участие. Они начали собираться то в квартирах друг у друга, то в самых неподходящих местах – сиденье в колясках и партерах по двое и по трое также именовалось собранием. Они важничали и корчили из себя старых вельмож, совсем как в «Беседе». Они то и дело говорили друг другу «ваше превосходительство». А по вечерам заседали в красных колпаках – «Беседа» звала их якобинцами за каждый перевод с французского. Писались длиннейшие и презабавные протоколы. Завелся, как всегда, секретарь – не кто иной, как сам Жуковский. Протоколы писались штилем дьячков. Самые месяцы были переименованы и пересочинены по-славянски. Календарь изменился. Январь был теперь у них Просинец, февраль – Лютый и Сечень, март – Вресень, апрель – Березозол. Собственные имена и фамилии показались им скучны. Они взяли баллады Жуковского и стали переименовывать себя по его героям и по всему, что придется: Рейн, черный вран, дымная печурка, о которых говорилось в стихах, – все пригодилось. Теперь они прозвали его Сверчком, и он был истым арзамасцем.