Он взял со стола какую-то бумагу, может быть, приказ, и разжег свою пенковую трубку.
Александр сидел ни жив ни мертв и кусал губы. Каверин назвал бы его стихи рапортом принцу Оранскому. Он почти ненавидел великого Карамзина, который с рук на руки передал его старому куртизану. Сердце его билось.
«Дитя, ты плачешь о девице,
Стыдись!» – он мне сказал.
– Это я тебе сказал.
Каверин вызывал его на разговор.
Он удивительно угадывал его всегда по лицу.
– У тебя облака на лице. Хочешь, я изображу тебе гром и молнию?
И он изобразил гром и молнию: нос и рот пошли зигзагом. Он скосил глаза и засверкал ими.
Александр вдруг засмеялся.
– Очень похоже.
– Ну, наконец! – сказал Каверин.
– Прочти мне стихи, друг мой, – попросил он. – Только не элегию, я сегодня зол.
Каверин просил эпиграмму. Никто не умел так слушать эпиграммы, как он. Александр и писал их затем, чтобы ему прочесть.
Он стал было отговариваться, Каверин пристал.
Александр прочел, какую вспомнил:
«Больны вы, дядюшка? Нет мочи,
Как беспокоюсь я! Три ночи,
Поверьте, глаз я не смыкал». —
«Да, слышал, слышал: в банк играл».
Каверин зажмурил глаза, открыл белые зубы и схватился рукою за сердце. Так он посидел с минуту и только потом засмеялся.
– Да ты, друг мой, это обо мне, – сказал он тонким голосом.
Он обнял Александра.
– Умница моя, это мой с дядею будущий разговор. Ведь и впрямь, должно быть, болен дядя, откуда ты узнал?
Александр смотрел на него во все глаза.
Он ничего не знал о дяде Каверина. У Каверина просто была счастливая привычка: он тотчас все эпиграммы применял. И Александр всегда чувствовал, когда читал их ему, что эпиграмма понята, что ее и записывать не нужно и что ее тотчас все узнают.
Он пожалел, что не написал эпиграммы о принце Оранском, и вздохнул.
– Красавица – твоя, помогу, – пообещал ему Каверин, – сгони облака.
Вошли Молоствов, Сабуров, откуда-то с гулянья, в ментиках, доломанах, усердно звеня шпорами.
– Памфамир, – сказал Каверин Молоствову, – ты выиграл: Пушкин не бежал, все правда. И скитался одичалый. От любви. Ставлю своего солового, отыграю дубки.
Появились карты.
– Пушкин, тебе сегодня в карты счастье должно везти. Садись рядом. Ты снимешь. Дубки наши. Да, слышал, слышал, в банк играл.
Сабуров, хладнокровный игрок, присматривался к счастью. Когда выигрывали, он ставил со стороны, примазывался.
Каверин этого терпеть не мог.
Каверин выиграл. Молоствов потемнел.
Сабуров поставил. Каверин через минуту все проиграл.
Началась игра. Молоствов, бледный, пасмурный, играл равнодушно, но отчаянно. Лицо его было помято, в оспинах, глаза тусклые, припухли.
Он был чем-то озлоблен или испуган.
Каверин озлился.
– Памфамир, решаю судьбу твою, – сказал он, – ставлю солового, три тысячи в долг и пущу с молотка всю твою новую сбрую. У тебя чепрак хороший. Игра кончается.
Молоствов был в новом ментике, новых чакчирах, весь с иголочки; Александр, раздув ноздри, следил за картами.
– Хлап! – сказал Каверин. Выпала червонная двойка.
Каверин проиграл и огорчился.
– Судьба твоя устроена, – сказал он Александру. – Красавица склонилась. Ты счастье карте принести более не можешь.
Посапывая, пил он холодное шампанское – свое лекарство – и не пьянел. Отдышавшись, он стал петь свою любимую скучную песню, которую всегда певал, когда был в огорчении. Песня была жалобная:
Сижу в компаньи,
Никого не вижу,
Только вижу деву рыжу
И ту ненавижу.
Александр уже перенял ее от Каверина. При всех неудачах Каверин пел ее.
– Нет, не деву рыжу, – сказал вдруг Молоствов. – Это ты выдумал. Только вижу одну жижу. Это мы на кашу еще в корпусе пели. А рыжая дева сюда не идет.
Он был подозрителен. Его дразнили красоткою, действительно рыжею, которая ездила к нему из города, как говорили, на постой.
Каверин, по его мнению, метил на нее.
– Нет, деву рыжу. Ненавижу, – сказал Каверин и засмеялся.
– Скоро с вами прощусь, – сказал Молоствов. Все на него поглядели.
Молоствов, бледный, злой, говорил без улыбки и неохотно.
– Бегу.
– Куда? Подожди до дежурства, – сказал Сабуров.
Они шутили.
Каверин дымил трубкою.
Никто не смеялся.
Молоствов, понизив голос, хрипло сказал:
– Мне с вами не жить. Удаляюсь от приятных ваших мест. Перевожусь.
И, коротко взмахнув рукой, стал тихо рассказывать.
Гауптвахта, на которой он дежурил, выходила окном на царский кабинет.
Обыкновенно был на окнах занавес, но теперь его подняли. Окно светилось. Молоствов видел, как ушел Голицын из кабинета. Царь сидел за столом и читал. Вдруг он подошел к окну и стал смотреть.
Молоствов сказал:
– Взгляд недвижный, и любезности или улыбки на лице не было – как смыло. Стоит и смотрит, не взмигнет. Потом подошел к столу, оперся кулаком и сначала тихо, потом все громче и громче: «Благочестивейшего… Александра Павловича…» и все до конца, и – аминь. Тут я понял, что мне аминь. Думаю: нужно спать, крепко спать – не ему, а мне. И стал спать. Ну, не спится. Пришел домой, и все не спится.
Все сидели молча.
– И вот теперь поеду по дорогам, может засну. А дежурствам моим – аминь!
Каверин сказал, бледнея:
– Это все Голицын. Это его песни.
Он посмотрел Пушкину в глаза, сжал руку:
– Ничего не вижу, ничего не слышу. Только вижу деву рыжу. И ту не-на-ви-жу, – сказал он раздельно и помолчал. – Я тебя провожу.
И проводил до самого лицея, напевая:
– Деву рыжу. Ненавижу.
Нет, Каверин был прав, напрасно он платил пари Молоствову, напрасно рубил дубки: царскосельский пустынник тоже не был рожден для того, чтобы писать рапорты принцу Оранскому; Пушкин не желал дворцовой мудрости. В ту же ночь он написал записку молодой вдове, и Фома, ставший во всем его потатчиком и клевретом, нашел случай незаметно ее доставить.