Князь Голицын прочел еще раз пасквиль. Это было писано бесом в самом кромешном штиле:
Напирайте, Бога ради,
На него со всех сторон.
К кому взывает сей Пушкин? К толпе босоногих, безыменной? Бди, канцелярия! Бди, фон Фок! И, наконец, страшный по явности конец:
Не попробовать ли сзади?
Там всего слабее он!
Князь невольно взялся двумя пальцами за застежку мундира и стал грудью вперед. Он не был бы Голицыным, если б не решил вопроса тотчас. Куда такого послать, как быть? Голубчик острит. С таким нужна острота, его, голицынская. Голубчик пишет в духе вольной черни? Он улыбнулся. Голицын принимал вызов. Он согласен. Будет тебе, Пушкин, вольность. Ты вольность возлюбил – получай ее!
Где возмущение? Где теперь сей дух? Где вольность?
Дух был в Испании. Там чернь восстала против законной власти – испанцы против австрийского короля, который явился ими править.
Завтра стало известно, что Пушкина высылают в Испанию!
Князь потирал руки.
Из страны, где идет пальба и резня – король против чужеземного народа, а вернее, народ против чужеземного короля, – из такого путешествия не возвращаются. Не вернется умник! Урок царям? – Урок поэтам!
И назавтра к Пушкину явились мальчики-студенты и все рассказали. Пушкин увидел эти мальчишеские пылающие лица, пожал руки, ему протянутые, и вдруг засмеялся, негромко и весело, хрипло.
– Испанцы победят, – сказал он, – и я вернусь с праздником. Голицын в дураках!
Не попробовать ли сзади?
Там всего слабее он!
Кто были эти мальчики? Под секретом, шипя и брызгаясь, назвались точно: воспитанники Благородного пансиона Педагогического института. Лучше всех лазают через забор. Поэтому здесь. Сейчас уйдут.
Откуда узнали голицынские секреты? Бог весть.
У него была защита. В Благородном пансионе преподавал и учительствовал Кюхля. Мальчики почитали его как Бога.
Однажды за ним пришел квартальный и повел его. Пушкин был удивлен простотой события. Квартальный привел его в главное полицейское управление и сдал начальнику всей полиции – самому Лаврову.
Впрочем, все это было не так просто. Это был первый шаг. Пушкина, собственно, должен был вызвать в Особую канцелярию фон Фок. Сам фон Фок. Этот немец был не прост. Вызвал Грибоедова, и тот, вернувшись домой, стал жечь все им написанное когда-либо. К вечеру у Грибоедова стало жарко. Печь накалилась. Лавров был просто полицией. Дело было слишком ясно для фон Фока.
Лавров заставил ждать Пушкина всего три часа. Пушкин ходил по полицейскому залу, подошел к окну, но окно было завешено. Наконец Лавров вышел. Он посмотрел на Пушкина и пожал плечами.
– Невелик ростом, – сказал он негромко, удивленный.
Пушкин сдержался.
Лавров был прост – вот что было удивительно. Не чинясь, он показал на большой пузатый шкап и сказал:
– Это все ваше, за нумером.
Шкап был заполнен пушкинскими эпиграммами и доносами на него.
Выходило, что полиция давно была занята им. Лавров наконец объяснил, для чего здесь Пушкин.
В полицию его привели, потому что никто лучше не знал ни того, что говорилось недозволенного, ни тех, кто это говорил.
– Вот вы нам и станете докладывать, – сказал Лавров.
Пушкин засмеялся. Каков умник! Далеко до него Голицыну. Пусть поучится.
Тут оставил его Лавров, для размышлений.
Он был заперт.
Пушкин сидел в полицейском управлении уже долго и вдруг загрустил. Он ничего не боялся. Полицейского – Лаврова – меньше всего.
И все же!
А когда вернулся к себе, уже темнело.
Лавров был тем известен, что признавал полицейскую старину, задумчиво смотрел на свой кулак, поросший волосом, и на арестованного. И арестант этот взгляд понимал. У него были свои привычки. Было особое полицейское уважение к знаменитым ворам и крупным убийцам. Пушкина он счел преступником крупным, но не пойманным. Тем лучше. Пусть подумает. Время есть.
Казалось бы, изменницы, основою всей жизни которых была измена, должны были быть самыми пылкими в самой измене, самой страсти, должны быть бешены, неукротимы, без устали предаваться любви.
Ничуть не бывало. Холодны, умеренны. Странная это была умеренность. Любовь была их делом, а интересоваться делом было скучно, неуместно. Они придавали себе цену, относясь небрежно, поверхностно к объятиям, страсти их не согревали.
Они были расчетливы и очень самолюбивы. Ревность их была холодна – торговая ревность, – а самолюбие бешеное.
Однажды он попал к такой, которая знала стихи, читала последние журналы, вообще была образованна. Она была модница.
– Теперь Вольтера никто не читает, кому он нужен?
Пушкин прислушался.
– А кто нужен? – спросил он.
– Бассомпьер, – сказала модница.
Был и такой. Она и его читала. В объятиях она зевнула. Между делом дважды выбросила высоко ножку и сказала равнодушно:
– А теперь опять.
Равнодушье было удивительное.
Он спросил ее имя. Имя было нерусское, нарочитое: Ольга Масон. Все заблужденья с ней были нарочиты, порок невесел. И Олинька Масон, и Лиза Штейнгель прибыли с разумной целью. Из недалеких мест, которыми бредили романтики, они приезжали не для страсти – ибо страсть крепка, – а для пользы вещественной. Ревнивые тетки со строгостью их сопровождали. Они умели быть незаметными. Они не мешали. Потом росли пуховики, прибавлялись вещи. И они уезжали для семейного счастья, оставляя скуку и неосторожное раскаяние. Бедность охраняла от гибели. Все же, когда Пушкин брел раз в надежде на ночной приют и вдруг карман его оказался пуст, он вспомнил солдатскую песенку о бедном солдате: «Солдат бедный человек», до конца почувствовал бедность и забормотал: