Но «Сын отечества» не мог бы существовать без Фаддея Венедиктовича. Николай Иванович был слишком желчен, Фаддей Венедиктович был добродушен. Он был даже искренен. Красный, хрипящий, непрестанно утирающий пот со лба, Фаддей был рубахой-парнем. Он так забавно жаловался на свою «танту», знаменитую тещу, что не было сил удержаться от хохота. Он хлопал собеседника по коленке, хихикал, хрипел и говорил без умолку. Он подвирал в рассказах и сам в этом признавался, но он столько врал, что сплошь да рядом случалось ему соврать правду. В одних Булгарин возбуждал чувство брезгливости почти телесной, как будто человек наткнулся на какую-то слизь, на липкую морскую медузу. Таких Булгарин боялся, косил на них голубыми влажными глазами и как-то особенно перед ними лебезил. Так было с Пушкиным. Но других тянуло к Булгарину. Этот неопрятный, толстый человек, который был когда-то изменником (Булгарин служил в армии Наполеона), который нищенствовал в молодости (Булгарин сам рассказывал, как стоял с протянутой рукою на бульварах), тянул к себе людей, как тянет сонного где-нибудь на постоялом дворе большой старый, обтрепанный диван, кишащий клопами, но мягкий. Всего в нем было перемешано наполовину: искренность и ложь, полное отсутствие достоинства и добродушие, но главною его чертою было легкомыслие. Легкомыслие Булгарина было безграничное. Предать друга и обокрасть его для него ничего не стоило, потому что он через час совершенно искренне забывал об этом. Из одного легкомыслия случалось ему иногда делать добрые дела. Его добродушие тянуло к нему Грибоедова и Рылеева, его легкомыслие – Вильгельма.
И странное дело, Вильгельм был бретер, смерть его не страшила, он слыл бешеным и много раз доказал это; малейшее, даже кажущееся оскорбление приводило его в ярость, но тайная слабость охватывала его, когда Греч вонзал в него маленькие глазки и улыбался или Булгарин, брызгаясь слюной, начинал его похлопывать по коленке. Он был беззащитен перед ними.
Греч появился у Вильгельма, когда тот дошел до пределов нищеты. Он пожурил его за то, что Вильгельм ничего не говорил о своем положении друзьям, обещал достать работу, уроки, и действительно достал. От благодарности скромно отнекивался. Булгарин хлопал Вильгельма по коленке, хрипел, смеялся, и как-то так незаметно случилось, что денег у Вильгельма по-прежнему было мало, а на журнал Греча и Булгарина работать приходилось много. Целыми днями сидел Вильгельм за рецензиями, корректурами, правкой. Наконец Николай Иванович предложил Вильгельму совсем переселиться к нему. Вильгельм подумал, осмотрел свою неприглядную келью, как он называл свою комнату (Греч называл ее берлогой), посоветовался с Семеном и согласился. Он переехал к Гречу на Большую Морскую.
Николай Иванович называл свою квартиру семейным ковчегом. Ковчег этот был отделан, пожалуй, и роскошно, но задние комнаты, в которых главным образом и ютились семь пар чистых, были неопрятны, а расположение их неудобно. Была у Николая Ивановича страсть к роскоши, но квартира его была все же похожа на среднюю чиновничью. Была у Николая Ивановича, пожалуй, и страсть к деньгам, но пользоваться деньгами он не умел. А семья его походила более на чиновничью, чем на литераторскую: две дочки – старшая, Софочка, с холодными глазками, колкая, себе на уме и смешливая, и младшая, Сусанночка, посмирнее, тощенькая.
Сусанночка дичилась Вильгельма и испуганно смотрела на него, когда он по рассеянности, заговорившись, пытался зачерпнуть суп вилкой и резать мясо ложкой. Софочка же наблюдала за этим с замиранием сердца: она наслаждалась. Если Вильгельм задумывался за чаем, она незаметно вместо масла придвигала ему горчицу, и близорукий Вильгельм мазал себе этой горчицей хлеб. Вильгельм сердился, Софочке делали замечание, и она уходила к себе в комнату. Там, уткнувшись лицом в подушки, она долго заливалась неслышным смехом. Вечером она доставала свою тетрадочку, она вела дневник. Записи обычно начинались благочестивыми размышлениями о протекшем дне, вслед за ними шло строгое осуждение подруг, сведения о ссорах папа с маман и очень меткие наблюдения над странным жильцом.
Не было денег, не было положения, но, главное, не было воздуха. Все жили в каком-то безвоздушном пространстве и чего-то ждали. Россией правили безграмотные монахи, которые грызлись друг с другом, цензура не пропускала стихов к женщинам, если улыбки их в стихах называли небесными. Аракчеев белесыми глазами высматривал: кто нарушает порядок? Нельзя ли выпрямить улицы, вырубить сады? Нельзя ли из неопрятного, с развальцей ходящего экономического мужика сделать солдата, по форме одетого и марширующего точно? Военные поселения были той новой опричниной, которая, по мысли Аракчеева, должна была заменить старую гвардию: на гвардию, после семеновского бунта, полагаться было более нельзя. А пока что этих новых опричников засекали до смерти, заставляли маршировать до упаду и кормили впроголодь. Нигде не слышно было другого разговора, кроме разговора о крагах, ремнях и учебном шаге. Строго было определено число шагов в минуту: не менее ста пяти и не более ста десяти при церемониальном марше. Был введен идеальный порядок наказаний.
Раз Вильгельм, проходя мимо плаца, утром видел экзекуцию. Наказывали за какой-то проступок человек двадцать солдат.
Главное в этой экзекуции был порядок.
Два полубатальона солдат по семисот человек были построены параллельно, шеренгами, лицом к лицу. Каждый солдат держал в левой руке ружье у ноги, а в правой шпицрутен; шпицрутен был гладкий и гибкий лозовый прут, длиной в сажень. Сажень длины, ни больше ни меньше. Неподвижные шеренги с шпицрутенами в руках казались серым камнем, на котором росла молодая и голая ивовая роща. В середине стоял офицер, держал в руках бумагу и выкликал имена – он говорил, сколько кому пройти кругов. Голос в утреннем воздухе был деревянный. Первым пяти осужденным скинули рубашки до пояса, головы их были открыты. Их поставили гуськом одного за другим; руки каждого из осужденных были привязаны к примкнутому штыку; штык приходился против живота, и вперед осужденный бежать не мог; за приклад спереди тащили его два унтер-офицера, и он не мог податься назад.